В длину в камере не было и двух метров. Узенькая каморка с бетонным полом и зарешеченным окном под потолком. В кино в таких кутузках всегда в углу лежит пучок соломы, но здесь не водилось даже пыли. Миша поначалу пытался сидеть на корточках, затем, махнув рукой, обессиленно растянулся на холодном полу.
— Михаил Иванович, как вы думаете, что с нами будет?
— Не знаю, Миша. Все, что угодно.
— Могут и расстрелять?
— Могут и расстрелять.
— Обидно. Мы ведь здесь совсем ни при чем. Неизвестно зачем и как здесь оказались, а нас будто каторжан — в темницу и сапогом в лицо.
Миша пощупал разбитую бровь и тяжело вздохнул:
— Я даже не представляю, как это, когда расстреливают.
— Пусть уж стреляют, только бы не пытали. Я, Миша, жутко боюсь пыток. От одной мысли из меня уходит вон сознание.
— Могут и пытать?
— Могут, Миша, они все могут. А все я виноват со своими бредовыми идеями. Ведь были у коллег по институту сомнения, но я посчитал себя самым умным.
— Не вините себя. Это нам, наверное, на роду написано. Я тоже мечтал, как мы с женой в Германию жить уедем. Думал, какой бы из меня хороший бюргер получился. Наш доктор говорит: мечтать надо нагло, тогда мечты обязательно сбудутся. Вот я и старался, а теперь сбылась мечта идиота. Так что тут даже больше моя вина. Там, наверху, наверное, не понимают недомолвок и неконкретных желаний. Если загадываешь, то нужно обязательно указывать время, место и точный адрес своей мечты. А то ведь и пошутить могут, как со мной.
Михаил Иванович посмотрел на слегка посветлевший квадрат окошка под потолком и сказал:
— Скоро утро. Когда мы еще были там, на корабле, я почему-то верил, что все обойдется. С нами обходились вполне сносно. Думал, продержат несколько дней и отправят в лагерь военнопленных, но когда увидел серую гестаповскую форму — понял, что мы пропали.
— Вы так хорошо разбираетесь в их форме?
— Я ведь, Миша, помню войну. Мне было двенадцать лет, когда мы жили в оккупированном Харькове. Мы с мальчишками знали каждый немецкий значок, и что он означает. Знали, к кому из солдат можно подойти, и он обязательно чем-нибудь угостит, а кому лучше на глаза не показываться. Я до сих пор помню лицо фельдфебеля Ганса, он нас угощал мармеладом и все хотел научить играть на губной гармошке.
— А по мне — так они все на одно лицо. А вернее — немецкие рожи!
— Немцы умная и талантливая нация, просто мы сейчас попали в руки самой худшей ее прослойки. Садисты и изверги есть везде. Они тянутся друг к другу и к власти, а потому опасны вдвойне. Так и получаются организации вроде гестапо, СС или НКВД. Да и наша милиция недалеко от них ушла, с ее методами дознания, основанными преимущественно на избиениях и пытках.
Неожиданно распахнулась дверь камеры и проем заслонила рослая фигура в каске. Немец презрительно посмотрел на сидящих на полу пленников и пролаял несколько слов.
— Сам ты свинья, — злобно прошипел в ответ Миша.
Немец еще немного постоял и вышел из комнаты. Дверь захлопнулась.
— Миша, вы понимаете их речь? — удивился Михаил Иванович.
— Немного. Он сказал: встать, свиньи! Я учил язык, чтобы стать полноправным гражданином их страны, а не свиньей.
Дверь камеры вновь распахнулась, и на пол выплеснулось ведро воды. Немец торжествующе заржал и захлопнул дверь.
— Да, прослойка действительно самая дерьмовая, — пробормотал, вскакивая на ноги, Миша.
Профессор тяжело поднялся и горестно произнес:
— Это самое безобидное, что они могут с нами сделать.
— А вы говорите — умная нация! Я их уже ненавижу. Помню, показывали хронику, так там наши женщины бросали камнями в пленных немцев. Тогда мне казалось, что это совершенно лишнее. Теперь я их понимаю.
— Да? А я помню, как после войны возле нашего дома водили на работы изможденных и измученных немцев, и моя мама выходила на дорогу и выносила им хлеб и вареную картошку. Все не так однозначно и просто, Миша.
Михаил Иванович, сгорбившись, привалился к стене и прошептал:
— Только бы не пытали.
— Да с чего вы взяли, что нас будут пытать? Может, нас сейчас выведут и расстреляют во дворе. А может, и выводить не будут. Пристрелят здесь же, как это сделали с женщиной за стенкой.
— Да уж лучше бы так. Вы, Миша, на меня не злитесь. У меня это с детства. Мы с моим другом Егором вот так же сидели однажды в камере, только пол там был обросший грибком от сырости, и бегали крысы. Мне тогда было двенадцать, а Егору четырнадцать. У нас во дворе стоял немецкий легковой автомобиль какого-то офицера. И Егор предложил потихоньку сливать бензин и менять на рынке на табак. В Харькове при немцах рынок процветал. А тогда среди нас, дворовых мальчишек, было так: если ты не пробуешь где-нибудь на чердаке покурить самокрутку, то это как сейчас признаться, что страдаешь энурезом. А если еще при этом ты только кашляешь, а не выворачиваешься со слезами наизнанку, то тебе обеспечены уважение и авторитет. Поймал нас тогда полицай из наших же. С моим отцом раньше на заводе работал. А чтобы выслужиться перед немцами и придать весомости своему поступку, придумал, что мы бензин для партизан сливали. Хотя на всю округу партизан отродясь не было. Но для немцев это слово было, как для быка красная тряпка. И нас передали в гестапо, как пособников партизан. А полицай все приговаривал: начнут пытать, все расскажете, даже то, чего и не было. В подвале мы просидели трое суток, и я все это время не сомкнул глаз даже на минуту. Все ждал пыток. Детская фантазия рисовала мне такие ужасы, от которых до сих пор стынет кровь. И вот мои кошмары меня догнали.